СВЕТЛОЕ ХРИСТОВО ВОСКРЕСЕНИЕ, ПАСХА 2018
Наш банер


СВЕТЛОЕ ХРИСТОВО ВОСКРЕСЕНИЕ, ПАСХА 2018
СВЕТЛОЕ ХРИСТОВО ВОСКРЕСЕНИЕ, ПАСХА 2018
ПРОГНОЗ ПОГОДЫ

ГЕОГРАФИЯ САЙТА
free counters

Главная » Статьи » Неугасимая лампада

Приход отца Никодима

Соловки открыл монах Савватий,
Был тот остров неустроенный пустырь.
За Савватьем шли толпы черных братий...
Так возник великий монастырь!

Но теперь совсем иные лица
Прут и прут сюда со всех сторон.
Здесь сплелился быль и небылица
И замолк китежный древний звон...
Но со всех сторон Советского союза
Едут, едут, едут, без конца.
Все смешалось: фрак, армяк и блуза...
Не видать знакомого лица!



Впервые я увидел отца Никодима в казарме Преображенского собора, куда прямо с парохода загоняли еще не рассортированные прибывающие партии. Вернее, не увидел, а услышал его. Увидеть было трудно. Высоко вверху, под опаленными, закопченными сводами древней храмины мутно желтело несколько слабых лампочек, а внизу, в тумане испарений от мокрой одежды и дыхания сбитых в сплошную кучу двух тысяч человек, неясно вырисовывались столбы тянущихся вдоль стен и между поддерживающими свод колоннами трехъярусных нар. Между ними и на них – густая, растекающаяся, как грязевая жижа, копошащаяся, гудящая толпа.

– Как черви в гнилом падле… Вам приходилось видеть? – спросил мой спутник по поиску знакомых среди новоприбывших, в прошлом земский ветеринар. – В таком месиве и брата родного не угадаешь. Все на одно лицо. Вернее, совсем без лиц. Протоплазма какая-то вместо людей…

Протоплазма однотонно гудела, жужжала, как гнездо потревоженных шмелей. Но у одной из ближних к поломанному иконостасу толстых четырехгранных колонн было тише, хотя сгусток безликих человеческих тел там был плотнее. Нам были видны только наползающие одна на другую спины, а из-за них слышался ровный, шуршащий, как камешки в глинистой осыпи, голос:

– Сказку тюремную похабную кто-то рассказывает. Вы такие слыхали? – сказал мой спутник.

– Записал даже пару. Хотел и дальше этот фольклор собирать, но бросил – все на один лад.

Мерный шорох глинистой осыпи вдруг зазвенел серебристыми колокольцами, всплеснулся с ними и заиграл, как весенний ручей.

– И дошел, – ликующе воскликнул кто-то, – дошел всё-таки! В язвах весь… в струпьях, значит. Ноги, конечно, в кровь сбил, – место там каменистое, босому плохо. А всё-таки дошел до дому и стал на коленки… Вот! Завтра утром посмотрите, так увидите. Аккурат сзади меня, на этом столбе весь вырисован. На коленках стоит – это сын, а руки вверх поднял – это отец. Paдуется, значит, и Господа благодарит.

– Есть за что благодарить, – отозвался другой голос, – пропойца, сукин сын, обормот, – загрохал он увесистыми булыжниками. – Такого надо поганой метлой от порога гнать!..

– Вот и нет, – всплеснул в ответ ручеек, – совсем даже по-другому вышло. Отец-то велел самого первого во всем стаде телка зарезать, гостей позвал, чтобы все радовались. Сына, конечно, в баню сводил, прибрал, как полагается, и показывает гостям, – добавил он полушепотом. – Вот он, глядите! – ликующе выкрикнул первый голос. – Вот он у меня какой! Везде побывал; сквозь огонь, воду и медные трубы прошел; какой только грязи не валялся, а из этого смрада восстал и ко мне опять возвратился! К отцу своему! Как из мертвых воскрес. В том и радость великая…

– Это по Писанию, конечно, так выходит, как выл батюшка, наставляете, – снова грохнули булыжники, – а в жизни совсем наоборот следоват, – по-костромскому обрубая окончания, не унимался басовитый спорщик, – такого поганца и в избу не надо пускат… Я б его…

– Вот и врешь! И ты бы пустил. Что ж ты, сына родного не пожалел бы? Нет, врешь, пожалел бы! Сын он.

– Ну, може пустил бы, – помягчали булыжники, – а перед тем поучил бы.

– Аккурат и поучил его отец. Наилучшим способом выучил – любовью. Твоя баба как корову к дойке приучает? Чтобы она, значит, стояла без брыка? Как? Помоев ей соберет, да поставит… Так? Значит, угощенье ей, любовь. А если боем?..

– Боем никак невозможно, – согласился булыжный бас, – от боя молоко пропасть могёт. Такого нельзя. Скотина, она тоже понимат…

– А ты человека, да еще сына родного ниже бездушной скотины располагаешь.

– Зачем ниже, – совсем притих басовитый, – душа, это, конечно… без души быть невозможно. А всё же…

– Ну тебя к… Слушать не даешь, – закричал кто-то из тесноты. – Дальше, поп, сказки крути!

– Ну, дальше пошло обыкновенно. Сели за стол, проздравили родителя. Другому сыну обидно стало. "Что ж ты, говорит, папаня, сколько я на тебя трудился, а ты меня не награждаешь, а его вон как уважил!"

– Конечно, обидно, – словно его самого обидели, прогудел бас.

– Опять врешь. Никакой тут обиды нет. Ты, примерно, если рупь, там, или полтинник затерял, а потом найдешь, так радуешься? Обязательно радуешься, хотя у тебя, кроме того рубля, может еще и десятка есть. А найденный целковый против нее всё-таки веселее станет. Не было его – и получился!

– Фарт! Ясно-понятно, веселей! – выкрикнул опять кто-то из гущи. – Потом что было? Крути, поп!

– Потом по-хорошему зажили. Все свои убытки вернули, овец приумножили и прочей скотины… Это на другой стороне обрисовано. Овцы, там, козы… А на этой, где я сижу, тут только возвращение его и пирование.

В тесноте кто-то завозился, протискиваясь сквозь гущину.

– Пусти! Сейчас бумагу запалю, все увидят.

Вспыхнул бледный отсвет спички, а за ним по темной стене суетливо забегали красноватые блики от зажженного бумажного жгута. Но втиснувшись сам в толпу, я увидел только чью-то седую бороду, а над ней – затасканную буденовку со споротой звездой. Ни лица рассказчика, ни фрески притчи о блудном сыне, писаной кистью какого-то давно ушедшего из мира художника, рассмотреть я не смог.

И то и другое я увидел лишь на следующий день придя в обеденный перерыв в казарму Преображенского собора. Рассмотреть фреску было трудно – полки верхних нар затемняли ее, а рассказчик, отец Никодим (я узнал уже его имя) сидел на краю нижних нар, и солнце, пробиваясь сквозь узкое, как бойница окно собора, ударяло прямо ему в глаза. Старик жмурился, но головы не отклонял. Наоборот, подставлял лучу то одну, то другую щеку, ласкался о луч и посмеивался.

– Вы ко мне за делом каким? Или так, для себя? – спросил он меня, когда, бросив рассматривать фреску, я молча стал перед нарами. – Ко мне, так садитесь рядком, чего на дороге стоять, людям мешать.

– Пожалуй, что к вам, батюшка, а зачем – caм не знаю.

– Бывает и так, – кивнул головой отец Никодим, – бредет человек, сам пути своего не ведая, да вдруг наскочит на знамение или указание, тогда и свое найдет. Ишь, солнышко-то какое сегодня! – подставил он всё лицо лучу. Будто весеннее. Радость! – старик даже рот открыл, словно пил струящийся свет вместе с толпою танцующих в нем пылинок. – Ты, сынок, из каких будешь? По карманной части или из благородных?

– Ну, насчет благородства здесь, пожалуй, говорить не приходится. Каэр я, батюшка, контрреволюционер.

– Из офицеров, значит? Как же не благородный? Благородиями вас и величали. Правильное звание. Без него офицеру существовать нельзя. Сколько ж тебе сроку дадено?

– Десятка.

– Многонько. Ну, ты, сынок, не печалься. Молодой еще. Тебе и по скончании срока века хватит. Женатый?

– Не успел.

– И слава Богу. Тосковать по тебе некому. Родители-то, живы?

– Отец умер, а мать с сестрой живет.

– Опять хвали Господа, Значит, и тебе тоски нет: мамаша в покое, а папашу Сам Господь блюдет. Ты и радуйся. Ишь, какой герой! Тебе только жить да жить!

– Какому чорту тут радоваться в такой жизни!

Отец Никодим разом вывернулся из солнечного луча. Лицо его посерело, стало строгим, даже сердитым.

– Ты так не говори. Никогда так не. говори. От него, окаянного, радости нету. Одна скорбь и уныние от него. Их гони! А от Господа – радость и веселие.

– Хорошенькое веселье! Вот поживете здесь, сами этого веселья вдосталь нахлебаетесь. Наградил Господь дарами.

– Ну, и выходишь ты дурак! – неожиданно рассмеялся отец Никодим. – Совсем дурак, хотя и благородный. А еще, наверное, в университете обучался. Обучался ведь?

– Окончил даже, успел до войны.

– Вот и дурак. Высшие философские премудрости постиг, звезды и светила небесные доставать умудрен, а такого простого дела, чтобы себе радость земную, можно сказать, обыкновенную добыть, – этого не умеешь! Как же не дурак?

– Да где она, эта обыкновенная радость? – ощетинился я. – Где? Вонь одна, грязь, кровь с дерьмом перемешана – вот и всё, что мы видим. Кроме ничего! И вся жизнь такая.

– Не видим, – передразнил меня отец Никодим, ты за других не говори. Не видим!.. Ишь, выдумал что, философ. Ты не видишь, это дело подходящее, а Другие-то видят. За них не ответствуй. Вот, к примеру: родит иная баба немощного, прямо сказать, урода, слепого, там, или хроменького… Над ней все скорбят: несчастная, мол, она, с таким дитем ей одна мука… А оно, дитё это, для нее оказывается самый первый бриллиант. Она его паче всех здоровых жалоствует и от него ей душе умиление. Вот и радость. А ты говоришь – дерьмо. Нет, сынок, такое дерьмо превыше нектара и всякой амброзии. Миро оно благовонное и ладан для души. Так и здесь, хотя бы в моем приходе.

– Да какой же у вас теперь приход, батюшка? – засмеялся на этот раз я. – Были вы священником, приход имели. Это верно. А теперь вы ничто, не человек даже, а номер, пустота, нихиль…

– Это я-то нихиль?! – вскочил с нар отец Никодим. – Это кто же меня, сына Господнего, творение Его и к тому же иерея может в нихиль, в ничто обратить? Был я поп – поп и есть! Смотри, по всей форме поп!

Старик стал передо мной, расправил остатки пол своей перелатанной всех цветов лоскутами ряски и поправил на голове беззвездную буденовку.

– Чем не поп? И опять же человек есмь, по образу и подобию Божьему созданный. А ты говоришь – нихиль, пустота! – даже плюнул в сторону отец Никодим. И прихода своего не лишен. Кто меня прихода лишал? Вот он мой приход, вишь какой, – махнул он рукой на ряды нар, – три яруса на обе стороны! Вот какой богатый приход! Такого поискать еще надо.

– Хороши прихожане, – съиронизировал я. – Что ж, они у вас исповедуются, причащаются? Обедни им служите?

– А как же? Врать тебе не буду: к исповеди мало идут, разве кто из вашей братии да мужики еще. Но душами примыкают многие. И служу по возможности.

– Здесь? В бараке?

– Здесь мы всего третий день. Еще не осмотрелись. А когда везли нас, служил.

– Разве вас не в "Столыпинском" вагоне везли? Не в клетках по-трое?

– В нем самом.

– Как же вы служили? Там, в этих клетках, и встать нельзя.

– Самая там служба, – залучился улыбкой старик и, снова всунув голову в солнечную струю, прижмурил глаза, – там самая служба и была. Лежим мы, по одну сторону у меня жулик, а по другую – татарин кавказский, мухамед. Стемнеет, поезд по рельсам покачивает, за решеткой солдат ходит… Тихо… А я повечерие творю: "Пришедши на запад солнце, видевши свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа"… Татарин враз понял, что хвалу Господу Создателю воздаем, хотя и по-русски совсем мало знал. Уразумел и по-своему замолился. А жулик молчит, притулился, как заяц. Однако, цыгарку замял и в карман окурок спрятал. Я себе дальше молитствую: "От юности моея мнози борют мя страсти, но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой… Святым духом всяка душа живится", а как дошел до Великого Славословия (это я всё шепотом молил, татарин тоже тихо про себя), на Славословии-то я и в полногласие вступил: "Господи Боже, Агнче Божий, вземляй грех мира, приими молитву нашу". Тут и жулик закрестился.

Так ежевечерне и служили все девять ден, пока в вагоне нас везли. Чем тебе не приход? Господь обещал: во имя Его двое соберутся, там и Он промеж них, а нас даже трое было… Мне же радость: пребываю в узилище, повернуться негде, слова даже громко сказать боюсь, духом своим свободен – с ближними им сообщаюсь воспаряюсь с ними.

– Ведь они не понимали вас, молитвы ваши.

– Как это так не понимали? Молились, значит, понимали. Ухом внимали и сердцем разумели.

– Я вчера ваш рассказ о блудном сыне здесь слушал. Верно, шпаны к вам набралось много. Но они всегда так. И похабные сказки тоже слушать всю ночь готовы, лишь бы занимательными были.

– А ты думаешь, ко Христу, человеколюбцу нашему, все умудренными шли? Нет, и к нему такие же шли, одинаковые. Ничего они не знали. Думаешь, они рассуждали: вот Господь к нам пришел, спасение нам принес? Нет, браток. Прослышат, что человек необыкновенный ходит, слепых исцеляет, прокаженных очищает, они и прут на него глазеть. Придут, сначала, конечно, удивятся, а потом Слово Его услышат и подумают: стой, вот оно в чем дело-то! Телесные глаза, конечно, каждому нужны, но, окромя них, и духовное зрение еще существует. Как они это самое сообразят, то и сами прозревать начнут. Вроде котят. И с проказой тоже: одному Он, Человеколюбец, чудом ее с тела снимал, а сотням с душ словом своим. Так и в Евангелии написано.

– Где же это там написано, батюшка? Я Евангелие читал, а этого не помню…

– Значит, плохо читал, – снова сердито буркнул старик, – на каждой страничке там это значится.

Отец Никодим встал с нар, сделал два шага в сторону, поправил сбившуюся на затылок буденовку и потом снова обернулся ко мне. Теперь из его глаз лился свет и словно стекал из них по лучащимся морщинкам, струился по спутанной бороде и повисал на ней жемчужными каплями.

– Ты, дурашка, телесными глазами читал, а душевными-то в книгу святую не заглядывал, – ласково проговорил он и погладил меня обеими руками по плечам. – Ничего. Потому это так получилось, что ты, чуда прозрения не видавши, сам не прозрел. Очищенных от проказы не зрил.

– Какие теперь чудеса, – с досадою отмахнулся я, – и прокаженных теперь нет. Исцелять некого.

– Нет? Нет говоришь? Прокаженных нет? – быстро зашептал, тесно лепя слово к слову отец Никодим. Улыбка сбежала с его лица, но оно по-прежнему лучилось ясным и тихим светом. – Ты не видал? Так смотри, – повернул он меня за плечи к рядам трехъярусных нар, – кто там лежит? Кто бродит? Они! Они! Все они прокаженные и все они очищения просят. Сами не знают, что просят, а молят о нем бессловесно. И не в одном лишь узилище, в миру их того больше. Все жаждут, все молят…

Лучащееся светом лицо старого священника стало передо мною и заслонило от меня всё: и ряды каторжных нар, и копошащееся на них человеческое месиво, и обгорелые, закопченные стены поруганного, оскверненного храма…

Ничего не осталось. Только два глаза, опущенные редкими седыми ресницами и на них, на ресницах – две слезы. Мутных старческих слезы.

– Вот он, приход мой, недостойного иерея. Его, Человеколюбца, приход, слепых, расслабленных, кровоточивых, прокаженных, бесноватых и всех, всех, чуда Его жаждущих, о чуде молящих.

Две мутные слезы спали с ресниц, прокатились по тропинкам морщин и, повиснув на волосах бороды, попали в последний отблеск уходившего зимнего солнца.

Зарозовели в нем, ожили двумя жемчужинами и растеклись.

Отец Никодим повернул мою голову к темной фреске, по которой тоже стекали капли сгустившейся испарины, такие же мутные, как его слезы. Скатывались и растекались. Рисунка уже совсем не было видно. На темном фоне сырой стены едва лишь брезжили две ликующе вздетых руки обретшего блудного сына отца. Только.

– Зри, прозри и возрадуйся! – шептал отец Никодим.


Категория: Неугасимая лампада | Добавил: admin (03.02.2013)
Просмотров: 693
 
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]

СВЯТО-ПОКРОВСКИЙ СОБОР, ул. Красноармейская, 1, пгт. Петриковка, Петриковский район, Днепропетровская область,

тел. +3805634 2 4616, email: newbegin3@gmail.com

Хостинг от uCoz